Осень 1945 года. Немецкий мальчик. Она выходила того, кого весь лагерь считал живым трупом, кормила с ложечки и согревала песнями, а он научил её дочерей немецкому и подарил пепельницу в виде подковы

Он сидел неподвижно, прижавшись спиной к шершавой известковой стене лазаретного барака, и казался не живым существом, а призраком, вырезанным из тончайшего, прозрачного до синевы льда. Его руки, напоминавшие хрупкие побеги ивы после весеннего паводка, бессильно лежали на коленях, а тонкая, почти детская шея казалась не в силах удержать тяжесть белобрысой головы. Голова эта безвольно склонилась, уткнувшись острым подбородком в впалую, едва прикрытую потертым френчем грудь. Но больше всего в этой печальной картине Марию поразило чистое, почти безупречное вафельное полотенце, повязанное вокруг его шеи вместо шарфа. Оно было неестественно белым на фоне всеобщей грязи и уныния, последним знаком какой-то утраченной опрятности, забытым кем-то жестом заботы.

Она поставила тяжелое деревянное ведро у сруба колодца и медленно, словно боясь спугнуть хрупкую тишину, подошла к нему.
— Эй, мальчик? Мальчик, ты слышишь меня?
Тишина была его единственным ответом. Лишь легкий ветерок шевелил прозрачные пряди на его висках. Мария осторожно коснулась его плеча, и голова откинулась назад, обнажив лицо цвета воска. Длинные светлые ресницы задрожали, но глаза не открылись. В груди у Марии что-то болезненно сжалось, оборвалось и замерло, уступив место леденящей догадке: этот мальчик стоял на самом пороге.

Ее супруг, Лев, служил в понтонных войсках. Когда великая война отгремела, необходимость в стремительных переправах отпала, и его, закаленного в боях офицера, направили сюда, в угольный край, чтобы возглавить один из лагерей для военнопленных. Семья последовала за ним — она и две дочери, Алена и Катенька. Их скромный быт устроился в длинном административном здании, где одна половина отводилась под канцелярии и кабинеты, а в другой ютились семьи командного состава, отделенные друг от друга тонкими перегородками.

Пленные работали на глубоких шахтах, и среди них встречались совсем юные лица и согбенные старики — те, кого в отчаянные последние дни бросили в топку войны, чтобы заткнуть бреши в гибнущей армии. Они, эти подростки, едва знакомые с жизнью, были вдруг объявлены солдатами и оказались в чужих степях с оружием, которое никогда не держали в руках.

Скрип тяжелой двери лазарета прозвучал как стон. Мария прошла по длинному коридору, пахнущему карболкой и сушеными травами, и заглянула в крохотный кабинет фельдшера.
— Василий Дорофеевич… У вашей стены, снаружи, мальчик сидит. Из пленных. Совсем худой, прозрачный. Кажется, ему очень плохо.
Пожилой человек за столом медленно поднял голову от разложенных бумаг. Усталым, привычным жестом он снял с переносицы пенсне и принялся тщательно протирать стекла клетчатым платком.
— Понял, про кого вы. Крайняя степень истощения, острый энтероколит. Держится на одном духе, да и тот на исходе.
— Но он же совсем ребенок! — вырвалось у Марии.
— А что мы можем? Формально — военнослужащий противника. Пленный. Враг.
— Но ваша обязанность — оказывать помощь всем, кто здесь находится!
— Ему нужен не просто лекарственный паек, — голос фельдшера звучал апатично, как будто он повторял это в тысячный раз. — Ему нужен постоянный уход, наблюдение, специальное питание. У меня один руки на три сотни таких. Да и состояние безнадежно запущено. И снова повторю: он враг. Чья-то рука, возможно, выстрелила в наших детей. А мы должны бороться за эту руку? Здесь выживает сильнейший. Таков закон.

Выйдя обратно на слепящее солнце, Мария снова увидела ту же неподвижную фигурку. Она пыталась взглянуть на него глазами победительницы, жены начальника лагеря, но сердце отказывалось слушать доводы рассудка. Где-то в далекой Германии его, наверное, ждала мать, с таким же замиранием сердца глядевшая на дорогу. Перед ней угасал не абстрактный «фашист», а чей-то сын, заброшенный в чужую землю вихрем безумия взрослых. И это сознание пересилило все.

Решение созрело мгновенно, как вспышка. Она быстро отнесла воду на кухню и твердыми шагами направилась в кабинет к мужу.
— Лев, мне нужна твоя санкция. Позволь мне забрать того мальчишку, который умирает у лазаретной стены. У него крайнее истощение, он не может есть… Он обречен, если ничего не сделать. Я буду ухаживать за ним сама. Ты знаешь, мне нелегко управляться с хозяйством одной, а если он окрепнет, сможет помогать по дому. На шахте от него теперь все равно мало проку. И он мог бы заниматься с девочками немецким — для их развития это было бы полезно.

Лев отложил перо и внимательно, пронзительно посмотрел на жену. Она стояла перед его столом, сжимая в руках край передника, а в ее широко открытых глазах читалась такая беззащитная мольба и такая несгибаемая решимость, что он не смог им противоречить. Он видел в них отражение той самой душевной мягкости, которую так ценил и которую так часто прятала от посторонних суровая действительность.
— Хорошо.
— Правда? Ты разрешаешь?
— Разрешаю. Организуй для него место где-нибудь в подсобке. Я распоряжусь, чтобы его перенесли. Только не в жилых комнатах.
— Спасибо, Лев! Огромное спасибо! — в ее голосе прорвалось облегчение, будто сбросила с плеч непосильную ношу.
— Иди, — кивнул он, и в уголке его губ дрогнула почти незаметная улыбка.

В маленькой пристройке, где хранились дрова и уголь для котельной, Мария соорудила подобие лежака из старых досок и мешковины. Двое молчаливых солдат на носилках перенесли туда невесомое тело. И началась трудная, кропотливая работа возвращения к жизни. Она кормила его, как когда-то своих младенцев, — протертой до состояния жидкого шелка пищей, по крошечной ложечке. Он был так слаб, что не мог даже проглотить сам; она поддерживала его голову и капля за каплей вливала в него жизнь: рисовый отвар, картофельное пюре на воде, манную размазню. Потом добавила отварную рыбу, тщательно выбрав все кости. Как-то раз она заметила у местных жителей корзину с дикими грушами — и сваренные из них кисели стали для мальчика и питьем, и лекарством. Вместе с дочерьми она ходила по окрестным лугам, вспоминая науку травницы, которую встретила в долгих скитаниях эвакуации: «Видишь, синие цветочки на высоких стеблях? Это цикорий, для пищеварения благо. А это зверобой — от ста хворей. И корень щавеля конского помни, и дубовую кору…»

И чудо свершилось. Сначала в его глазах, похожих на выцветшее небо, появился слабый проблеск сознания. Потом он начал глотать сам. Наконец, однажды вечером, он прошептал свое первое слово на ломаном русском. Его звали Кристоф, и пятнадцать лет ему исполнилось уже здесь, за колючей проволокой. В окопы его бросили в последние недели войны, вместе с такими же растерянными стариками. Ему не объяснили, за что нужно сражаться, не успели толком научить обращаться с оружием. Его война длилась несколько дней и закончилась пленением практически без единого выстрела.

— А твоя семья? Где они?
Кристоф, усаживаясь поудобнее на своем топчане, объяснил, что его мир до войны был миром бродячего цирка, далекого от политики и грохота сражений. Его родители были артистами: мать — наездницей, отец — жонглером. Сам он с детства учился акробатике, уже придумал несколько собственных номеров и даже выходил на манеж под аплодисменты. О том, где теперь его семья, он не имел ни малейшего понятия.

— А русскую речь откуда знаешь?
— Мой дед… он был наполовину из этих мест, — мальчик старательно подбирал слова, и в его интонациях проскальзывали мягкие, певучие нотки. — От него я перенял сначала крепкие словечки. Он смеялся и говорил: «Запомни, внук, в жизни всякое пригодится». Потом мы уже и сказки читали, и песни пели…

Мария тоже рассказывала ему о себе, о своей жизни, странной и изломанной, как путь их эвакуационного поезда.
— А вы здешняя? — спросил как-то Кристоф.
— Я уже и сама не знаю, какая я, — с легкой грустью ответила Мария, поправляя одеяло на его тощих плечах. — Родилась на севере, среди лесов и озер. Потом была Молдавия, виноградники и солнце. А потом… потом война всех перемешала, как песок в бурях. Мы уезжали из Кишинева в такой спешке, что из всего добра взяли швейную машинку, мешок сухарей и детский горшок. Казалось, самое важное — это спасти жизнь, а жизнь, оказывается, умещается в столь малом…

Девочки, Алена и Катя, обожали эти вечерние беседы. Они сидели, поджав ноги, на старом половике и слушали, затаив дыхание, а печь потрескивала поленьями, отбрасывая танцующие тени на стены.
— Расскажи, мама, ту историю! Про поезд и про того дядю! — просила Алена, и глаза ее блестели в полумраке.
— Вы уж ее наизусть знаете.
— Но Кристоф не слышал! — вступала Катенька.

И Мария, уступая их просьбам, в который раз погружалась в воспоминания о том невероятном путешествии.
— Это было чудо, девочки мои. Чудо, которое учит не судить по внешности. Нас, таких же беженцев, как и все, затолкали в переполненный вагон. Мы устроились в проходе, на полу. А рядом, отгородившись от всех чистой простыней, ехало семейство — отец, мать и двое взрослых сыновей. У них были подушки, одеяла, туго набитые корзины… Когда они начинали трапезничать, по всему вагону плыл такой вкусный запах домашней пищи, что у многих наворачивались слезы. А они ели, не глядя ни на кого, за своей занавеской.

На одной из станций в вагон ввалилась группа людей в бушлатах, с колючими взглядами и быстрыми, ловкими движениями. Весь вагон замер. Один из них, черноволосый, с острым лицом, споткнулся о наш несчастный горшок. Как он сверкнул на меня глазами! Я обняла вас и подумала: все, конец. А он посмотрел на меня, на вас, потом на эту злосчастную простынь… И одним рывком дернул ее вниз!
— И там эти толстые сидели! — не выдержала Алена, продолжая рассказ с детским азартом. — И глаза у них стали круглые-круглые!
— Верно, — улыбнулась Мария. — А чернявый так и сказал: «Не жирно ли вам, граждане, вчетвером на двух полках?» И не успели они пикнуть, как он их всех переместил на одну полку, а нас с вами и еще одну семью с детьми усадил на освободившиеся. Сам присел рядом, по столу постукивает. «Далеко путь держишь, мать?» — спрашивает. «В Среднюю Азию», — отвечаю. «Далёк путь, — кивает он, — а с таким богатством» — и на горшок посмотрел, и на вас. Потом встал и говорит: «Я щас вернусь, чтоб тихо было!» И ушел. А когда вернулся, принес нам в газете картошку вареную и две банки тушенки. «Кормите ребятню, — говорит. — А вы, — это уже тем, за простыней, — если обидите мать с детьми, я вас на ближайшей остановке выброшу, как щенят». И подмигнул мне. Больше я его никогда не видела, но те наши соседи стали после этого удивительно щедрыми и предупредительными.

— Хороший человек, — тихо сказал Кристоф, вглядываясь в языки пламени в печке. — Страшный с виду, а душа… светлая.
— С тех пор я и стараюсь за одеждой и внешностью человека его душу разглядеть, — заключила Мария.

Кристоф полностью поправился и оказался не просто помощником, а настоящим солнечным зайчиком в их скромном быту. Он был ловок, проворен и невероятно аккуратен. Но главное — он принес с собой музыку. Он вытащил из потаенного кармана старой куртки маленькую губную гармошку, и по вечерам из пристройки лились грустные и веселые немецкие мелодии. Он кувыркался на лужайке перед домом, показывая забытые цирковые трюки, и тогда смеялись не только девочки, но и суровые солдаты, ненадолго забывая о службе. Алена, когда носила воду, всегда умудрялась «случайно» встретить его взгляд, и он тут же бросал все дела и бежал помогать, говоря с напускной серьезностью:
— Юной леди не подобает таскать такие тяжести! Это может повредить ее изяществу.

Для Марии он стал на время тем сыном, которого у нее никогда не было, — преданным, нежным, благодарным. «Мой худой рыцарь с гармошкой», — думала она, наблюдая, как он учит девочек сложным немецким глаголам, рисуя их в воздухе пальцем.

Но всему приходит конец. Пришел день, когда пленных начали отправлять на родину. Кристофа, как уроженца западных земель, должны были передать в американскую зону. Прощание было тихим и бесслезным, но от этого не менее горьким. Он долго держал Марину руку в своих, уже окрепших, но все таких же длинных и тонких пальцах артиста.
— Я буду рассказывать свою историю, — сказал он твердо. — Историю о русской фее, которая подарила мне вторую жизнь. Я назову ее так: «Сказка о вафельном полотенце».
Потом он вложил ей в ладонь небольшой холодный предмет. Это была старинная пепельница в виде подковы, единственная память об отце. На ее дне было выпуклое изображение скачущей лошади со жокеем. Жокей был крошечным, почти невесомым, но он мчался вперед с неудержимой стремительностью.

И вот уже много лет спустя Мария, теперь уже бабушка, берет в руки эту пепельницу. Внуки знают эту историю наизусть. Они смотрят на маленького всадника, застывшего в вечном полете, и им кажется, что он скачет не просто по кругу подковы, а сквозь время и пространство. Он оставляет далеко позади черную пыль войн, грохот разрывов, боль и разлуки. А с собой вперед, в грядущие века, уносит самое хрупкое и самое прочное: тепло человеческой ладони на холодном лбу, вкус грушевого киселя, звук губной гармошки в сумерках и белое вафельное полотенце — символ неожиданной, непобедимой чистоты посреди самой густой грязи. И пока память об этом жива, пока ее рассказывают шепотом перед сном, тот маленький жокей никогда не остановится, а значит, и добро, как тонкая золотая нить, будет тянуться через года, связывая прошлое, настоящее и будущее в один крепкий, нерушимый узел.

Leave a Comment